Op deze pagina's is het archief van DW B terug te vinden. Voor de actuele website ga naar: http://www.dwb.be

Турель, церковь-беженка

Verschenen in: ATLAS BRUSSEL
Auteur: Daniel Tkatch

 

Сделаешь, бывает, три шага и вдруг — Cut! — и, как в анимированной гифке или временной петле, оказываешься опять в месте отправления. О каком движении вперед, о каком именно расширении горизонтов может идти речь, если будущее едва уловимо, и любое продвижение — это, по сути, лишь ходьба вперед спиною, проводы взглядом собственных следов, остывающих и уводящих в даль, в прошлое, если в действительности перед нами одно это прошлое?

За какой именно грех наказана супруга Лота, за что превращена в соляной столп?

Несколько лет назад я переехал в Бельгию из Берлина и поселился в самом центре так называемого «европузыря». Название района, Эттербек, считается производным от старого кельтского слова «ett» и нидерландского «beek» значащих, соответственно, «быстро» и «ручей». Однако, как заметил один мой фламандский знакомый, в контексте современного нидерландского языка скорее возникает ассоциация со словом «etter», означающим «гной». Так или иначе, ручьи, на берегах которых Европа смыкает свои ряды, не производят в настоящее время впечатления быстротечности.

Я поселился на коротенькой улочке с подобающим ее размерам, диминутивным названием rue de la Tourelle и с самого первого дня я всё искал ту башенку, которая дала моей улице имя. Ответ я нашел на соседней rue Jean-André de Mot, в изгиб которой, как клин, вбито небольшое угловатое строение — храм святых Пантелеймона Целителя и Николая Чудотворца. Из окна моей квартиры хорошо обозримо острие клина — тыльная часть строения, выложенная из столь типичного для Нижних земель лиловатого кирпича.

Это, пожалуй, самая крохотная церковь, которую мне когда-либо доводилось видеть. Ни башенки, ни колоколенки у нее нет и я вряд ли бы обратил на нее внимание, если бы, проходя в один будний день мимо, не увидел бы на деревянной двери под номером «47» восьмиконечный православный крест с его косой поперечиной-подножием, а справа от двери, в деревянном шкафчике со стеклянной дверцей — расписание богослужений, написанное хоть и по-русски, но по правилам дореволюционной орфографии.

Мое иммигрантское тело, везде чужое, остановилось вдруг, как вкопанное, у запертой двери, а вольнолюбивые мысли, везде свои, поскакали дальше, но не вперед, сквозь дверь, к свечам и иконам внутри, а как бы назад, к дыму ладана воспоминаний, сбитых с толку и вывихнутых, и поэтому достижимых лишь косвенно, окольными путями памяти обобществленной, отпечатавшейся на страницах книг и застывшей в архитектурных формах.

Вспомнилось название романа Льва Толстого «Война и мир», в котором последнее слово стало омонимом из-за реформы русской орфографии 1918 года, до которой у него было две формы с разными значениями: миръ (покой, перемирие) и міръ (общество, свет, космос, Вселенная). Название это всегда вызывало во мне смутное ощущение неразрывности между войной и миром, но не как диалектической целостности двух противоположностей, а именно как метафизической необратимости войн и кровавых революций в населенной людьми Вселенной. Искоренить это интуитивное ощущение не под власть даже моему нынешнему знанию того, что Толстой мог просто перенять название от эссе «La guerre et la paix» Пьера-Жозефа Прудона, которого он в 1861 году посещал в Брюсселе, где тот скрывался от французских властей.

Вспомнился также Архангел Михаил, трижды упомянутый поименно пророком Даниилом в Ветхом Завете, где имена ангелов обычно не фигурируют. Архангел Михаил — покровитель Брюсселя, моего нового пристанища, ставшего уже четвертым моим домом и грозящего стать четвертой родиной. Проплыла перед глазами его золотая статуя на шпиле башни старой ратуши, а за ней слова писателя-иммигранта Ивана Бунинa: «По приказу самого Архистратига никогда не приму большевистского правописания.».

В интернете, я нашел, кажется, объяснение орфографическом курьезу. Оказалось, что церковь находится под ведомством Вселенского Патриархата Константинополя, а не московской РПЦ, в наше время часто порицаемой за властолюбие и подозреваемой в шкурническом сотрудничестве с путинским режимом. В воображаемой роли бунтовщиков, Николай и Пантелеймон тем паче заинтриговали меня и вопросы об их церковке, — что она делает здесь, в тени новостроек евросоюзных учреждений? какие у нее прихожане? — уже не покидали меня.

Я написал электронное сообщение священнику, отцу Иоанну, чтобы назначить с ним встречу и узнать о церкви побольше. И так, лишь слегка ковырнув, я обнаружил глубокий кладезь, из которого доносились голоса прошлого — от части и моего собственного, — тесно переплетающиеся с современностью.

Я терпеть не могу вопроса, почти неизменно появляющегося при знакомствах: «А Вы откуда?» Всякий раз создается чувство, что от меня ожидается простой ответ — какая-нибудь ярлычная самоидентификация национального характера, и это с симптоматической постоянностью ставит меня в тупик. Со временем, я отшлифовал стандартный ответ с максимально сжатой формулировкой: «Мой родной язык — русский; большая доля родни живет в Израиле; жена — полька; паспорт — немецкий.»

Дело в том, что в конце 1990-ых, когда мне было тринадцать лет, родители увезли меня из разваливавшегося Советского Союза на ПМЖ в Израиль. Одним этим переездом дело не обошлось. После еще одного тринадцатилетнего отрезка времени на Святой земле, я буквально сбежал от удушья никак не удававшейся ассимиляции в Берлин, а через еще несколько лет, и уже более свободно дыша, я уехал из Берлина в Брюссель.

Однако именно с первым переездом оборвалась какая-то внутренняя непрерывность, целостность, нераздумчивая направленность вперед и в будущее. С каждым новым переездом, я отчасти снова и снова переезжал в Израиль. Может быть поэтому, и несмотря на европейское гражданство, я считаю себя беженцем и даже многократным.

Один знакомый называет меня «человеком героической судьбы», но мои переезды не сравнишь, пожалуй, с участью теперешних беженцев — к примеру тех из Сирии. Я тоже бежал под скрежещущий гул рушашихся государств, лично испытал и дрожь дезориентации, и яд дискриминации, но мой побег все-же не был побегом из военной зоны, а в пути не было опасности пойти на дно и быть выброшенным на берег безразличной волной с мертвым лицом, размякшим в соленой пучине Средиземноморского моря, ставшего ныне «оборонительным рвом» Европы. И все же, любой переезд в один конец в другую страну таит в себе не только надежды и разочарования, но и истинную ловушку экзистенциальной драмы — потерю своего «я» и, как результат, пожизненный его поиск.

Как оказалось, в нынешнем здании церковь приютилась уже в 1929 году, т. е. задолго до того, как Брюссель стал столицей Европейского Союза, а основана она была еще раньше — в 1921 году в Константинополе — как церковь при приюте для детей-беженцев из послереволюционной России.

Около миллиона человек вынуждено было покинуть территорию СССР в эпоху его становления. В 1920-ом году, с окончательным захватом Крыма большевиками, с полуострова началась эвакуация Белых войск и гражданского населения. Армада в более чем сто кораблей и с 150 тысячами беженцев на борту, вооруженная почти одним только несчастьем и безысходностью, взяла курс на столицу Османской империи, оккупированной в то время британцами, французами и итальянцами.

Среди беженцев было большое количество детей, родители которых погибли или пропали без вести. С 1918 года, более трехсот из них находились под попечительством Анастасии Андреевны Кузьминой-Караваевой, родственницы и однофамилицы более известной поэтессы Елизаветы Юрьевны. В «Российском генеалогическом древе» я нашел о ней только кратенькую справку: «А. А. Кузьмина-Караваева, урожденная Селиванова (1889-1940), работник миссии Красного креста в Константинополе в 1920-ых годах среди русских беженцев. Умерла в Брюсселе.» На чужбине, Анастасия Андреевна решила основать при приюте церковь, чтобы дети не теряли связь с русской культурой, языком и верой. Она нашла священника, отца Владимира; и в последующие двадцать лет он разделял судьбу детей и храма в их многократных переселениях.

Османская империя тоже рушилась. Отбив большую часть Анатолии у греков, войска Мустафы Кемаля Ататюрка в 1923 году вступили и в Константинополь. Греция и новоиспеченная Турецкая Республика обменялись было своими греками и турками и начертили новые национальные границы — те самые, через которые Европа и ныне обменивается с Турцией сирийцами, афганцами и прочими обреченными, в попытке оставить открытыми хотя бы свои внутренние границы и опасаясь замешанного на несчастье и политической безысходности религиозного фундаментализма.

В победе Кемаль-Паши не обошлось и без помощи нового советского правительства, с которым кемалисты подписали договор о «дружбе и братстве». Нежеланным более беженцам и их приюту удалось, при помощи Лиги Наций и бельгийских властей, перебраться сначала в Намюр, потом в Глен, местечко недалеко Льежа, позднее в пригород Брюсселя Гансхорен и, в конце концов, в Эттербек.

Здесь приют расположился в бывшей усадьбе зажиточных горожан, состоящей из просторного дома с башенкой, выходившего на rue de la Tourelle, сада и большого гаража-пристройки для лошадей и карет, выходившей на rue de Mot. Первый этаж гаража расширили, снесли внутреннюю перегородку и разместили там храм. На втором этаже, где раньше жила прислуга, разместили спальню для приютских мальчишек. «Турель», как стали называть приют с храмом, стал одним из главных центров русской жизни в Бельгии.

Расследуя историю приютской церкви, я прочел об участии бельгийского Кардинала Мерсье, основателя института философии в Лувене — моей недавней альма матер. Именно он ходатайствовал в пользу приюта перед бельгийским правительством, а также помогал другим русским студентам-беженцам продолжить прерванное революцией и гражданской войной обучение.

Не удивительно, что узнав историю церкви, я почувствовал к ней какую-то особенную приязнь. Более того, она стала для меня чем-то вроде старушки-соседки — незаменимой, ибо ротация населения в нашем районе, плотно населенного еврослужащими, настолько велика, что соседи, как правило, остаются друг с другом незнакомы.

Единственная возможность получить хоть какое-то представление о людях, живущих на моей улице появилась в одну пятничную ночь прошлого лета, когда на нашей улице, обнаружили подозрительный объект — два бесхозных чемодана. Полиция эвакуировала жителей, и мы, одетые как попало, до трех часов ночи стояли за ограждением и солидарно обменивались скудной информацией в ожидании прибытия саперов и отмены тревоги, оказавшейся знамо ложной. Однако с тех пор, нашу улицу, где, как оказалось, находится еврейская школа, патрулируют солдаты. Появилось даже специально обозначенное место, где они паркуют свой грузовик.

Другими словами, главная причина моей внезапной и глубокой приязни к церкви была отнюдь не в том, что она русская, а скорее в том, что мы с ней соседи, иммигранты и беженцы.

В Израиль я приехал глубоко верующим мальчишкой. Мой дед Борис по ночам ловил радиоприемником Свободу и Голос Америки и я, зачарованный этими мерцающими голосами из заграницы, набрел как-то на длинных волнах на христианских миссионеров, которые транслировали за Железный занавес собственную агитацию. Меня зацепило. В то же самое, перестроечное время, в нашем городском универмаге появились баптисты со своей субботней «библиотекой» — прилавком в сто книг, — которую я очень скоро всю прочитал и начал ходить к ним и по воскресеньям, на богослужения.

Самое яркое воспоминание той детской веры — эпифания, обрушившаяся на меня на лыжне в один солнечный, морозно-кристальный день. Я был болезненным ребенком, бронхитником, а мой дед — физкультурником; для него спорт и сегодня — решение всех проблем. Сзади зашуршали лыжи и подкатил он. Спросил, не замерз ли я и «не подмерзло ли» у меня то, что дома одето было в утепленные трусы, колготки и с шерстяной подкладкой штаны, и, гляди, уже опять поехал дальше «елочкой», забавно и не совсем симметрично размахивая лыжными палками. Я остался один посреди солнечного городского парка, который высился вокруг как белый магический лес — кроме дятлов, ни души. И упав на колени в рыхлый, драгоценный снег, я молитвой-экспромтом благодарил Бога «за это солнце, за эти кусты, за эти ели, за этот зыбучий хрусталь...»

Дед и без Голоса Америки понимал, что дни нашей советской родины сочтены, и, будучи евреем, пустил в ход данное ему израильским «Законом о возвращении» право, перебраться на «историческую родину» и привезти с собой родных аж до третьего колена.

Так мы переехали в Израиль в ноябре 1992-го. И пока на оставленную где-то позади родину ложился первый, серый еще, снег, тель-авивский международный аэропорт имени Бен-Гуриона встретил нас теплым, почти курортным воздухом с благовонными примесями цитрусового цветения. Я, как по старой привычке, простудился, но выздоровел как бы уже совсем другим организмом: хронический было бронхит прошел навсегда, а родина, тоже навсегда, превратилась в фотографию в сепиевых тонах, как будто замешанную на секрете каракатицы, стала родиной-уродиной.

Очутившись телом на земле, по которой ходил Спаситель, мне скоро стало ясно, как давно это было, и я забросил веру. Было совсем не до нее. Подростку-иммигранту экзистенциально важно как можно скорее стать таким как все; и я быстро стал израильтянином, чересчур быстро. Теперь я сожалею о том, что выкинул тогда, как улику, тетрадь в красной обложке, в которую я прежде записывал цитаты из Библии, избранные молитвы и духовные размышления. Хуже того — в рамках той чистки, я выкинул на помойку почти все следы того, кем и чем я был до «репатриации». Как будто принимая на себя обет новой жизни, я оставил позади даже свое имя Ваня — «чересчур русское» с точки зрения бюрократически-заботливой тетушки, записавшей меня в новую школу — и стал Даником.

Бог не помог. Да и вообще, пока я взрослел, у меня постепенно создавалось впечатление, что он, на самом деле, довольно подозрительный тип. Его почему-то интересовали интимнейшие и довольно постыдные подробности моей подростковой повседневности: например то, что баптисты называли требующим к себе уважения архаизмом «рукоблудие».

И вот, несколько понуро и как будто состарившись, я стою перед скромным иконостасом, на котором, справа от Царских врат, Спаситель, написанный самой Кузьминой-Караваевой. Стою и вспоминаю русскую свою бабушку Валю.

Мне рассказывали, что, когда я был ребенком, она, потомок Терских казаков, посланников русских царей защищавших российские границы от турок, увезла меня к себе на родину, на Кавказ, и крестила там в православной церкви: имярек — Иоанн, ну или просто Ваня. Советские времена наложили на сей акт печать таинственности, а у меня самого, не осталось почти никаких сознательных воспоминаний крещения, кроме какой-то подкожной памяти золотого света икон, гипнотизирующего взгляда Спаса Вседержителя и дыма арабской смолы, которые обходят и мой сегодняшний цинизм, действуя прямиком на рептильную часть мозга.

Бабушка умерла через несколько лет после «репатриации» в Израиль и лежит теперь на берегу Галилейского моря, на отведенном под кладбище для русских неевреев одичалом и каменистом кусочке земли у подножия горы Арбель. Мы с дедом посадили над могилой дерево, из-за красных цветов именуемое «огненным». Он вообще ходит туда почти ежедневно: припаял несанкционированный кран к трубе, по которой подают воду в ближайший цитрусовый сад, чтобы поливать любимую бабушкой герань — тоже красную; возвел живую изгородь — колючую, но стойкую к жаре и охраняющую нежные цветы от палящего солнца и сухого, восточного ветра с песком на зубах; воюет с местными грызунами. Супружеская могила стала главным проектом его оставшихся лет.

Новый священник церкви на Турель молод. Он упразднил, кажется, старую орфографию и над калиткой развивался даже как-то российский триколор, сегодня уже не ассоциирующийся с Россией дореволюционной.

Он сказал мне, что по утрам есть хорошая вероятность застать в Храме Лёву, бывшего воспитанника приюта. «Он вам с радостью покажет альбомы с фотографиями. Только покрепче стучите в дверь; Лёве за девяносто и он плохо слышит», — сказал он и уже принялся рассказывать мне о своем отпуске на итальянское побережье, откуда он привез свой очевидный загар.

Лев Калустов занимает пост старосты храма с 1960-ых. Ему не напишешь мэйла, чтобы договориться о встрече; он, как и мой собственный дед, тоже офлайновый человек. И он тоже навещает свою святыню чуть ли не каждый день: следит «за порядком и благолепием», подливает масло в лампадку.

На мой вопрос о нынешней РПЦ он отвечает, что к его огромному сожалению церковь в России «пошла назад»: «Женщины — все в платочках. У нас и в помине такого не было. В церковь надо ходить с чистым сердцем; платочек — это ведь внешнее.»

Вторую мою родину я покинул по причинам схожим тем, по которым мою бабушку не похоронили на нормальном, городском кладбище. Опыт личный и непосредственный подсказывает мне, что идейные эпитеты государства Израиль — «еврейское» и «демократическое» — сопоставимы только в очень узких обстоятельствах. На протяжении тринадцати лет я пускал там корни, а коренные жители никак не переставали напоминать мне, что с корнями этими все-таки что-то не так и что «настоящим» израильтянином мне все-же не стать, ибо и я не еврей.

В конце концов ли, в начале ли начал, я все-же купил себе билет в один конец из Тель-Авива в Берлин. Однако, таких патетических попыток укорениться как в Израиле, я уже не предпринимал. Немца из меня, по сути дела, тоже не получилось. Я осознаю это, но уже без надрыва. Похоже, мой новый новый немецкий паспорт — лишь внешняя формальность; как-только я его получил, я переехал в Бельгию.

Первого мая в берлинском районе Кройцберг, где я проживал, проходят традиционные митинги. Разношерстная молодежь высыпает на улицы, пьет пиво, курит что-попало и ждет развлечения посредством нарушения общественного порядка. Я загрузил машину последними своими вещами и, миновав кордон полиции, уехал в менее динамичный, как говорят, город Брюссель, в котором, однако, мульти-культи — не рекламный гимик, а тревожная и порой жестокая действительность.

Моя третья иммиграция. Стоит, думается, уже и привыкнуть, но страна-то опять новая и уж точно не без странностей. Приходится опять учить язык — и, в этот раз, даже сразу два. Простого усердия здесь мало. Тут нужно взять себя крепко в руки, а получается это — иммигрант меня поймет — с переменным успехом. И тогда в голове, как птицы в загоревшейся голубятне, начинают метаться виноватые мысли и самоупреки: «Я опять чужой!»

Но родину я больше не ищу. Иной раз вторю Цицерону: «Где хорошо, там и родина», другой — Борису Гребенщикову: «Мне нож по сердцу там где хорошо; я дома там где херово.» Название песни — «Последний поворот» — по сути очень русское, но мне оно скорее напоминает драматическую формулировку информационных щитов на немецких автобанах: «Letzte Ausfahrt vor Bundesgrenze».

Ищу я каждый раз себя. Ищу и теперь: в стране, которая стала домом для Лёвы, для его храма и, опасаюсь, может стать им и для меня. Ведь, как метко заметил египетский писатель Нагиб Махфуз: «Дом не там, где человек родился; дом там, где прекратились все его попытки к бегству.»

Лёва рассказывал, как в начале войны на Брюссель стали падать бомбы: «Город бомбили мало, но одна бомба все-таки досталась нашему приюту. Это было ночью. К счастью, она не взорвалась а только развалила стену. Единственной жертвой оказался приютский кот, которого убило обломком кирпича. Нас вывели из дома и мы ночевали на улице в большом армейском грузовике.»

Война — начало новой эпохи. Анастасия Андреевна скончалась незадолго до оккупации Бельгии немецкими войсками. Смерть попечительницы и военная обстановка привели к закрытию приюта. Не хватало средств на его дальнейшее содержание. Да и дети повырастали, разъехались. Вскоре умер и отец Владимир. От распроданной по частям усадьбы на Турель остался только фрагмент — дом под номером «42», выделяющийся своим резным деревянным карнизом и единственным на всей улице двориком.

В церквушке же по сей день ведутся богослужения. Внутри, из-за потемневших фресок, покрывшихся карамельной копотью свечей, и по воскресным утрам по-теплому таинственно и сумрачно, но, в отличии от субботних полунощниц, над потолком, скрипя половицами, порой ходит Галя. Сразу за отпустом она кричит с лестницы: «Батюшку зовите!» И тогда, в светлом помещении над храмом — чем-то вроде музея с кухней и длинным столом, — небольшой костяк прихожан по-русски кушает и пьет вино.

Как-то, не совсем понятно зачем, я поехал искать могилу Кузьминой-Караваевой и, следуя записям в интернете, оказавшимися неверными, я очутился на старом кладбище в Гансхорен.

Позднее, Лёва рассказывал мне, как хоронили основательницу приюта и как, несмотря на снег, шли за гробом от церкви на Турель на кладбище коммуны Эттербек, которое находилось тогда на территории нынешнего парка Жоржа Анри. А около четверти века после похорон, кладбище Эттербека само было переселено за пределы города, в местечко Везембек-Оппем. В наше время, похоже даже мертвым не миновать переселений.

Я долго бродил среди усталых камней, крестов и плит. И когда, уже практически разочарованный, я увидел на одной из могил русский восьмиконечник и имя написанное кириллицей, из сделавшегося сиреневым неба, в сопровождении грома, вдруг хлынули ливень и град. Я скрылся-было под ольху, сгорбившись и телом охраняя от небесной хляби блокнот и фотоаппарат, но листья быстро намокли, поддались шквалу и мне пришлось перебраться под более стойкий кипарис — почти такой же, каких так много на берегу Галилейского моря.

Тяжелые водянистые тучи побрели дальше на восток и над могильными камнями, разогретыми светившим прежде летним солнцем, заклубился пар, а разнообразные кусты и заросли вьющихся и ползающих растений, местами полностью проглотившими могилы, стали похожи на тропические лианы.

Я где-то слышал суждение, что у иммигрантов, как у лиан, слабые корни и поэтому им приходится, в качестве опоры, использовать среду, в которой они живут. Я живу по соседству с уже несуществующей усадьбой и ее башенкой, давшей название моей улице, и осиротевшей церковью-беженкой. Чтобы утвердится, чтобы выжить, лианы цепляются за что угодно, чаще всего — за стволы лиан постарше; и, в этом, они мало чем отличаются от остальных растений.

De vertaalde tekst lees je in de papieren versie van DW B 2017 1 ATLAS BRUSSEL.